№9
декабрь 2010 -
январь 2011

Анастасия Сидорова

Наследие акмеистов

Девушка с веслом

Я молчу, я упряма, как стадо тупых ослов,
как безгласная статуя в парке.
У меня на любовь не осталось в запасе слов:
Я – "девушка без байдарки,
зато вот с таким веслом".
С гипсовым станом,
каменным сердцем и меловым лицом
девушка смотрит устало
и строго
на мимо идущих литых пловцов.
Значит сей взгляд – не тронь, не трогай,
не пробуй меня окружить в кольцо.
Дальше иди своею дорогой,
придешь куда-то, в конце концов.
Не помни меня, гражданин и мистер.
Я для тебя не причал,
не пристань
и даже, вообще-то, не женщина.
Я широка в плечах,
я символ нового времени,
я Жанна д'Арк современщины
с рукопожатием кремневым.
Так что ко мне не иди, не пристань,
сам по себе плавай.
Здесь только ветер, холод и сталь –
выбирай спокойную гавань
где-нибудь в теплых морских широтах.
А мне не занятна моряцкая стать
и пеcенки желторотых.

Автопортрет

1.

На границе с моей ладонью начинается древний космос,
начинается мир, огромный и бурный, которого я не знаю.
Этот мир расчерчен на символы, цифры, знаки,
суть которых мешает понять мне косность
мысли, страх перед всем неизвестным и нетелесным,
перед всем, что находится дальше расплывчатой тени носа.
Неужели писать пейзажи художник способен, если
недоступно ему пространство? И неподвластен хронос?
Переменчивой, ветреной свойственно быть природе,
если море, клетку вздымая грудную, дышит,
если чайка, черкнув опереньем, взлетает – суждений – выше,
если клонится куст от тяжелого сока своих смородин,
пыль столбом поднимается к небу в потоке солнца...
и тогда разрезает молчание дикий колючий голос.
Человека в ландшафте узнаешь в анфас и профиль, но я
никогда не могу уловить подробность
в пестрящем целом. И даже возраст
при дневном освещенье выходит разным.
Всякий раз, рисуя портрет человека стихом ли, маслом,
нахожу неизменно в нем ужас Иуды и светлую радость Ноя.

2.

Хорошо, что да Винчи в своем совершенном круге
показать смог строенье чужого тела. На то он слывет великим.
Я же лучше всего на свете знаю худые руки –
ежедневно их у себя наблюдая, я к ним привыкла.
Как писала в своих дневниках моя дальняя бабка Фрида:
"То рисуй, что действительно знаешь. Смотри не ври мне.
По таланту и мере себе подбирай палитру,
предпочтя своих губ некрикливую, тихую гамму
всем богатым цветами и светом пейзажным видам,
когда солнце уходит под море разрезанной диаграммой,
столь похожей на дольку гнилого яблока.
Напиши себя красками, опиши себя точными ямбами,
предпочтя синеву своих глаз,
что пронзительней росчерка бритвы,
всем натурщикам, славным рельефными лбами,
и фарфоровой коже самой прекрасной дамы".
Для того чтоб писать природу, я совсем не имею дара,
для того чтоб писать человека и душу, я не имею нимба.
Потому лишь свои имена заключаю в законную рифму,
и текут изо рта мои песни, мои про себя молитвы,
так легко и свободно, как рана сочится лимфой.

3.

Автопортрет – не влюбленность, но метод познания голой правды.
Это долгое утро рядом с самой собою.
Перед зеркалом сидя, помнить нужно о самом главном
искусе: испугавшись теней, закрасить себя, свои будущие морщины,
пририсовывая венцом георгиновые обои.
Никогда не поймет ни один живописец-мужчина, вообще – мужчина,
тот кромешный кошмар, что зовется у нашей сестры старением:
к чему прежде природой приложено было умения столько, старания,
увядает так глупо, как портит собою последняя строчка гениальное стихотворение.
Потому я покорно и рьяно, с настырностью суще бараньей,
исполняю сюиты покойной сеньоры Кало:
ноги свои – пара стройных и гибких, ионически гладких колонн.
Плечи свои и груди – скорость вспугнутой шорохом лани.
А рассветы, закаты и солнце в зените – стыд своих нежных ланит.
Отвергая навеки другие пространства, пренебрегая телами –
я рисую только себя, только "Я", оставляя за гранью "Он", "Она" и "Они".

Наследие акмеистов

Жаркой любви настойчиво просят не только твои уста.
Каждая вещь по-женски капризна в своей бытовой немоте.
За долгие годы без нежности пальцев осунувшись и устав,
сизые запахи комнат храня и пыльную память о тех,

кто умер давно уж, женился, пропал, уехал по чешской визе, –
беглого взгляда требуют томно через преграды витрин
и эта конфетница в розах, и чашки фарфорового сервиза,
хрустальная ваза, и эти фигурки танцующих балерин.

"Хорошо-хорошо, можешь оставить меня одну, можешь уехать прочь,
так и не тронув ладонью моей увядающей плоти.
Но не забудь описать эту встречу своим неразборчивым почерком,
парой эскизов и песенных строф на чутком листе блокнотика.

Расскажи обо мне кому-то родному в вечерней торшерной беседе,
когда сигаретно и полусонно простые слова текут.
Пусть обо мне узнают любовницы и соседи,
приятель по переписке, живущий в штате Коннектикут.

Пусть говорят во всем мире, что вот, мол, в далекой России
есть антикварная лавка в пустом переулке и там
обитают созданья не божьи, а человеческие,
юные прежде, красивые,
а теперь превращенные временем в одинокий, ненужный хлам.

Ты же, если, увы, не к лицу я ни спальне твоей, ни гостиной,
приходи сюда просто так. Или ранним весенним утром.
Слышишь, просят тебя о короткой любви виниловые пластинки
и эта шкатулка с секретом внутри, инкрустированная перламутром".

Расщепление

На вечернем безмолвном причале, обратившись к закату, стоишь,

как свой череп, в ладони сжимая гладкокожий холодный голыш.

С каждым века смежением солнце – алее, старей и уже.

Ты, нахмурясь, шлифуешь в отчаянье мысль одну и ту же:

разве камень, брошенный в море, не идет навсегда ко дну,

порождая паденьем смертельным своим волну,

от которой, смеясь и рыдая, взлетает ввысь

стая серых портовых чаек – небесных крыс?

Разве рыба не прыгает резво в их грязный голодный рот,

совершая тем самым великий круговорот

механических соков, таинственных жизненных сил,

отдавая покорно им цвет своей крови и прочность своей кости?

Разве все, что на свете придумал создать Господь,

получает в наследство от предков и в дар от небес ломоть

топлива, времени, прыти не ровно настолько, чтобы

жить, умереть и сделаться частью чьей-то чужой утробы

или другой стихии: облака превращаются в снег и ливень,

а вода переходит в почву, чернозем же – в гибкую ветвь оливы?

Почему же тогда на соленом ветру ты стоишь, как вдовец, один

и так больно сжимается сердце в твоей груди,

если смотришь на крепкие руки свои, на красивое сильное тело,

цвета жженного сахара, южных песков кожи своей оттенок?

Нет, неправда, что это лицо станет мертвым, мертвей, чем воск!

Кропотливо мясистые черви всосутся в лиловый мозг –

не твой, где все точно и совершенно расчерчено, сочтено.

Это только бездумные твари – заезженное веретено!

Только б если не помнить, что гербовый символ, твоя душа –

это нечто прозрачное, хрупкое, тонкое – тоньше вафельного коржа,

и, как тело, имеет арендный срок, потому как на то лишь дается,

чтобы небо и море успеть рассмотреть в лучах заходящего солнца,

свет которого здесь удержать не в силах ничья вожжа.

Так бросай же скорее свой камень в воду. В накатившей волне отражай

от себя этот свет. Не бойся и не жалей – не задерживая, отражай.

P.S.: я писала этот стишок, покусывая мокрые завязки купальника, которые черными блестящими змейками, как те, что вылезают раз в день из-под камней и поваленных штормовым ветром деревьев погреться на солнце, спускались, шипя солью, мне с шеи на грудь, и сидя на сером булыжнике, влажном и упругом, как кожа того неназванного дельфина, раз увиденного мною издали, а море толкало мои опущенные в него ступни так, словно я ему не родня, хотя внутри меня, в глубине моих глаз с таким же темным дном – та же самая вода. было холодно и пупырчато, но уйти невозможно: красота, если она настоящая, не может пресытить ни взгляд, ни сердце. за спиной, в складках скал, раздавалось неистовое любовное пение цикад, разомлевших от жизни, а кто-то в это время упорно фотографировал с разных ракурсов то, что невозможно даже нарисовать и описать, и потому нужно просто смотреть, запоминать и упоенно вторить цикадам. и тогда на этом совершенном фоне, написанном задолго до того момента и нисколько не выцветшем с течением лет, я увидела слепого мальчика, которого вела за руку его бабушка. когда они проходили мимо и их робкие слабые тени легли на мое лицо, мальчик сказал: ну, раз мне нельзя купаться, давай посидим здесь и послушаем шум моря.и тут мне стало так грустно, что и сказать нельзя, на то не имею права. но одновременно с этим я испытала еще и, наверное, самое сильное чувство благодарности за всю свою жизнь.

но это никак не связано со стихом.

это я просто так рассказала.

Пожалейте кто-нибудь море

Бессонно ворочаясь тысячи лет на жесткой своей кровати
и глядя глазами, слезящими зависть, наверх, в бесконечность небес,
море волнуется. Море волнуется в жадной надежде, что так же любовно охватит
однажды земную поверхность – холодное, синее, без
дна.

А небо такое жестокое, все мало ему пространства,
тайком норовит отразиться в зеркальной громаде прилива.
И море печально вздыхает, ночами ему так странно
на темной груди у себя находить, как шрамы, лунные линии.

И там, где разрезанный ножиком, сочится полоской узкой,
как пропасть, неодолимый, пронзительный горизонт, –
жестокая схватка: там море силится перевесить и напрягает мускулы,
а небо возводит настойчиво свой облачный гарнизон.

А я захотела плакать, однажды увидев море.
Приправлю своими слёзами, чтоб стала вода солоней,
его принимая сторону в этом великом споре
меж кораблей с самолетами, меж чаек и окуней.

Архыз

I.

Никогда еще раньше не выпитый залпом стакан на разлив вина,
выбежать в синее настежь, нарочно забыть берет,
голову молча ввысь опрокинуть, всем телом обнять чинар –
первая в жизни поездка в горы. Пятнадцать неполных лет.

Зябко и радостно пальцы дрожат у раскрытых по-рыбьи уст.
Гулко горбятся в соседстве обрывы, смертелен призыв реки.
Пьяно расстрелян, меж ранами – страшно пуст
черный и твердый соборный купол, неверию вопреки.

Ночью небо в Архызе уступчиво прихоти мысли, как может быть, ни одна
площадная румяная девка – чьему-то бесстыдному взору.
Здесь не мешают ни тени домов, ни фонарные провода
с дорогим собеседником тихому, сокровенному разговору.

II.

Отче сущий мой, нежь меня, рай меня сотней своих зрачков,
дай мне, как первенцу, имя, по-новому нареки.
Знал, что приду говорить с тобой так вот и плакать тебе о чем
буду, ища на ощупь шершавой твоей руки.

И нет у меня за спиною ни рода, ни правды, ни огненных городов,
ибо во всем необъятном лишь я да этот обрывок первоначальной суши,
упершись ступнями в который так жарко, как будто в горящий торф,
я буду рассказывать. Слушай.

Когда человека, сжавшего в страхе полу твоей сутаны, ты поместил в среду,
в коей безмолвие правит, челюсти сщелкнув и извиваясь чешуйчатыми хвостами,
когда наделил его речью, единого только в сем бессловесном ряду, –
в каком одиночестве невыносимом ты маленького оставил!..

(А воздух вокруг все пружинится даже не столько от алкоголя,
от захмеления запахом хвои, напоминающим запах благого мира
гораздо сильнее, чем можно себе представить, гораздо более!
И в сердце так сладко вонзается с каждым ударом первой любви рапира.)

Вот потому-то и мне, одинокой в этой безлюдной живой глуши,
хочется петь, прославляя творенье, от месяца куцего до амебы.
Но долы, холмы и сонные камни не внемлют восторгу впервые рожденной моей души,
и мокрым бескостным трупом язык прилипает к нёбу.

Кому серебрятся тугие стволы, к кому молоко убегает по темной скатерти?
Ни сойкам, ни узко сияющим листьям ракит до меня никакого нет дела.
Я скромно стою у предела, как нищий стоит на паперти,
на четверть, на толику ночи Архыза не часть, я здесь инородное тело,

и если пока от меня этот вид ширма сплошная не плотно заволокла
то, может, из малой жалости. Я вижу теперь, что небо, иссеченное картечью,
уступчиво прихоти мысли только до первого оклика тени, возникшей на фоне окна.
И это есть знак: "Вернись ко своим, люби, человек, человечье,

не стой, не зови, напрасно не жди ласкающей властно шуйцы,
тебя отделяет от нашего братства рассудка большой засов".
И вот уже вправду спокойней, и пальцы не так от волненья молитвенного трясутся,
и кажется, что ничего нет на свете дороже разумных слов.

III.

Первая в жизни поездка в горы. Тихо вернуться в гостиничный номер.
На это бывает достаточно меньше, чем долгие полчаса:
жил-был, потом вдруг родился, но так же внезапно умер.
И кто ты, и что теперь делать с собою, не знаешь сам.

P.S.: а еще там была лошадь, которая в стихотворение не поместилась. лошадь была большая, черная и пахла скисшим молоком – лошадиным своим потом. она стояла посреди дороги, загораживая особенной, непроницаемой чернотой тела черную ночь с черной проселочной дорогой и лес, который выделялся на фоне неба рваными краями, как будто клыкастым ртом кто-то откусил от него самую сахарную часть. лошадь существовала вместе со всем вокруг, но как будто бы и отдельно. она широко дышала, на расстоянии двух метров в непроглядной тьме было заметно, как двигаются ее здоровые, круглые бока. нет, не могу не воскликнуть, не спрося: а вы когда-нибудь ночью, горной ночью, морозной снаружи и оттого парной внутри вас, гладили незнакомую лошадь, абсолютно черного цвета, но может быть, и не абсолютно, а может, и вообще не черного, потому что это только в ваших городах по ночам кошки серы, а в горах, уж поверьте, любая кошка была бы черней сажи, уж не говоря о любой лошади. то-то.

мягкая, атласная спина, а грива сухая и неожиданная. и все это вместе живое, переступает с ноги на ногу в нетерпении, ищет где-то там внизу, в небываемой темноте добрыми губами траву.

а потом лошади надоели мои жадные зрячие руки, которым не насмотреться на это невозможное, не нагладиться, и она ушла.
вот так сон.

[ Назад ]